Продолжение.
===============
Необычно встречать рассвет среди затопленного половодьем леса. Короткой весенней ночью не спалось, и я притопал на место на час раньше, когда было ещё совсем темно. Чавкая болотниками в раскисшем месиве прибрежной грязи, нащупал фонариком шалашку. Задрожала зыбкими тенями отступившая на шаг ночь, а как затушил я свет, тот час сошлась черным омутом, поглотив всё вокруг. Темень, непроглядная, хоть глаз выколи. Рановато для охоты, надо бы обождать, пока просветлеет. Я пристроил на сухую кочку плетёнку с сонно воркующей Манькой, повесил на сучок разряженную двустволку. А сам прислонился к высоченной осине, корявыми ветвями тонущей в густой синеве ночного неба. И закрыл глаза, слушая, как зачинается новый день.
На пригорке проскрипел первый вальдшнеп. Сонно пискнула в ельнике за спиной мелкая пичуга и тут же, сама себя испугавшись, замолчала. И снова всё окутала тишина. Тяжелая, предрассветная.
Но ненадолго. С реки в лес залетел ветерок, донеся до слуха сухое потрескивание стайки чирков на фарватере, чуфыканье косачей на той стороне. Бухнула хвостом зашедшая на нерест щука. Где-то в затопленных завалах точил утащенное паводком бревно бобр. Я открыл глаза. Ночная мгла редела. От свинцовой поверхности воды отделились стволы деревьев, уходя кривыми мачтами в сереющее небо. Пора!
Я размотал бечёвку с привязанным к ней с одного стороны рыболовным карабинчиком, и железным колышком - с другой. Колышек по самое ушко, к которому крепилась верёвка, воткнул в невысокую мокрую кочку у уреза воды. Достал из корзинки Маньку. Та, как всегда, послушно и безбоязненно далась в руки.
Эх, Манька! Моя боевая подруга. Сколькими удачными охотами я обязан тебе! Сколько счастливых моментов бережно хранит через годы моя память. Не один десяток селезней сгубил твой бархатистый с хрипотцой голосок. Порадуй меня, пожалуйста, и сегодня.
Я пристегнул к нагавке карабинчик и бережно опустил подсадную на воду. Та отплыла чуть в сторону, купнулась пару раз и, покосившись на меня жёлтым глазом, дала квачку. Затем ещё одну, и ещё…
Вспенивая черную воду раскатанными забродниками, я заспешил к шалашу. Лишь успел нырнуть в его сырое тёмное нутро, как с разлива шваркнул селезень. Манька тотчас залилась, запела длинной страстной осадкой. Заряжая ружьё, я улыбнулся. Маня, хоть уже и в годах, а своё дело знает. Видать, быть мне сегодня с полем.
Селезень ответил подсадной гораздо ближе. Его негромкое мерное жвяканье стремительно приближалось, казалось, заполняя до краёв утреннюю тишину сладким уху охотника звуком. Летит, летит к Мане!
Зашипела волна, и неверный силуэт заскользил по воде, то появляясь, то исчезая среди деревьев. Я поднял ружьё, ставшее вдруг необычно тяжёлым. В висках застучали молоточки. От неожиданной, но в тоже время, такой долгожданной встречи, разволновался, как мальчишка. Засуетился, зашоркался в тесной шалашке, подбирая момент, чтобы вдарить по селезню. Да совсем позабыл об осторожности… Всплеск воды побежал дрожащей рябью по металлической глади, и сполох крыльев шумно, с брызгами, резанул воздух, уходя затихающим свистом к большой воде. Подшумел, спугнул, дурачина, удачу!
И дальше, будто кто сглазил, всё пошло не так. Не заладилось. Дважды выманивала Маня с реки селезней, но те, вначале призывно жвякая, попав в лес, тихарились. Выплывет такой кавалер в прогал меж кустов, насторожено вытянет изумрудную с белым пояском шею, поглядывает на шалаш. Тут только шевельнёшься, собираясь примерить ружейную мушку на расписной кафтан щёголя, так шельмец сразу бочком-бочком, да и заплывёт за какую-нибудь корягу или дерево. То ли лапника впопыхах маловато накидал я на шалаш, то ли боится таких крепких мест селезень, осторожничает.
Вдруг подсадная хрипло заголосила. Да всё как-то испуганно, истерично. Натянув бечёвку, забила крыльями по воде, стараясь высвободиться. Враз смекнул я, что плохо дело. Выскочил из шалаша, поскользнулся, залив сапог. С косматой ели, в аккурат над засидкой, скользнула серая тень. Легко и бесшумно большая пестрая птица проворно лавировала между деревьев. На секунду в прогале мелькнуло светло-серое с темными поперечными полосками брюхо хищника, широкие крылья с растопыренными пальцами маховых перьев, острый крючковатый нос. Тетеревятник! Повезло, вовремя я подоспел. Ещё бы немного, и не миновать беды…
С охотой, конечно, было покончено. Сморённый бессонной ночью, расстроенный и уставший, я сунул перепуганную Маньку назад в плетёнку и поплёлся в горку к деревне. Ноги, наливаясь тяжестью с каждым пройденным метром, покорно месили снежную кашу на петляющей среди леса тропинке. Обласканное сытой городской жизнью тело с непривычки скулило и ныло. Сопрев под многочисленными слоями тёплой одежды, я пыхтел вверх по склону, как раскочегаренная печка. Воды у меня с собой не было, и я, зачерпывая ладонями зернистый, оплавившийся от тепла снег, жадно хватал его ртом, кривясь от обжигающих язык ледяных иголочек. Майка давно прилипла к спине, по раскрасневшемуся лицу струился змейками пот, на лбу выступила испарина. Выпучив глаза, я всё топил и топил вперед, проклиная про себя этих уток, охоту, не в меру половодную весну, разбойника-ястреба, никудышный тесный шалаш, и вообще всякое, пришедшее на ум, вызывало досаду и раздражение.
А лес тем временем жил своей обычной утренней жизнью: рядом в ельнике мелодично пересвистывались рябчики, журчала звонким ручейком песня зарянки, покачиваясь на ветке, радостно щебетал маленький пестрый зяблик. Сквозь паутину ветвей лучилось высоко взошедшее солнце. Над головой, в узком коридоре вековых сосен, бежали по лазурному небу белые барашки облаков.
И на душе стало оттаивать. Постепенно забылась обида, и, глядя на купающийся в пении птиц и солнечных лучах лес, думалось легко и свободно. Строя планы на завтрашний день, с каждым шагом меня наполняла уверенность, что, несмотря на все преграды и обстоятельства, охота непременно будет удачной. И когда наконец-то косогор кончился и я вывалил на молодой выруб у самой деревни, меня всего, до краёв, наполнило чувство приятной усталости и благодатной истомы, как бывает после хорошей бани или на совесть сделанной работы. Смакуя скорый отдых, я вошёл в деревню. У крайнего дома, выкрашенного в зелёный цвет, в палисаднике на скамейке сидела Рая.
Это была невысокая, полноватая женщина, с тяжелым одутловатым лицом со свисающими складками одряхлевших щёк, маленьким подбородком и выразительно выпяченными, мясистыми губами. Прожив с рождения в деревне, она годами была уже в том возрасте, когда оглядываясь на прожитое, люди невольно подводят итог потраченной жизни, а старость, с её немощью и хворями, уже стоит у порога. Одета Рая была по-деревенски просто, но опрятно. Светленькая с розочками ситцевая косынка, потускневшая от времени, синяя на синтепоне курточка с такого же цвета тонкая шерстяная юбка. Бледные венозные ноги, оплывшие от скачущего артериального давления, болтались в широких лодочках галош, вырезанных из пришедших когда-то в негодность резиновых сапог. По икры на ноги были натянуты толстые носки из овечьей шерсти.
Рая грызла семечки, сплевывая шелуху в маленькую, как у ребёнка, ладошку. Увидев меня, она приветливо улыбнулась и помахала мне пухленькой ручкой.
«Ой, Дима, здравствуй, надолго ли приехал?» - шамкая ртом с прилипшей к губам лузгой, поинтересовалась женщина.
«Да, как обычно, на недельку», - ответил я, ставя на землю корзинку с Манькой.
«Ну, што, убил птушку какую?» - нарочито-вежливо спросила Рая, как обращаются обычно к не совсем нормальным людям, занимающимся пустым, но приятным им делом.
«Да не, что-то не везёт пока», - невольно извиняющимся тоном начал я, пустившись было в длительные объяснения причин утренней неудачи. Но Рае было неинтересно слушать про охоту и она оборвала меня, лишь стоило мне замяться, выдумывая очередное оправдание.
«Ой, ну что стоишь, пойдём в дом-то, чайка попьём», - пригласила она в гости.
Я с радостью принял предложение. Мне всегда было приятно поболтать я этой милой, доброжелательной соседкой, к тому же с утра я довольно сильно проголодался и кружка сладкого чая с коржиком были бы сейчас в самый раз.
Тяжело поднявшись со скамейки, охая и вздыхая, Рая заковыляла к крыльцу. Я пошёл следом. Из прохладных сеней, пахнущих запустением и сыростью, где в беспорядочном нагромождении пылились какие-то тазы и корыта, мы попали в натопленную избу. Здесь всё было по домашнему обихожено и прибрано. На окнах висели белые кружевные занавески, за стеклом в серванте сверкали чистотой чашки и фарфоровые слоники, со стены на ковре смотрели вдаль вышитые неровным крестиком три богатыря, мерно тикали ходики. Толстая серая с подпалинами кошка, мяукнув, спрыгнула с дивана, засеменила к хозяйке и, мурлыча, заласкалась о её ноги. Бухня на путающуюся под ногами курву, Рая подвинула ногой котейку. Но не зло с размаху, как привычно сельским жителям, а аккуратно и даже ласково, боясь ненароком сделать больно единственному близкому существу, живущему с ней под одной крышей последние годы.
На старом, с потрескавшимся лаком, комоде толпились черно-белые фотографии. Большая, в нарядной рамке, фотокарточка давно ушедшего мужа, сестры уехавшей в Беларусь, фото немногочисленных друзей и родственников. Моё внимание привлекла маленькая, выцветшая фотография мальчика лет пяти, стоящая чуть в стороне. В отличие от остальных участников фотосессий, кочующих с одного снимка на другой, его лицо больше нигде не встречалось.
- Рай, а это что за мальчик?
- Так то сынишка мой, Серёжа.
- А где он сейчас живёт? Что-то я его не видел ни разу.
- Умер он, Дима, давно. От аппендицита. Пришёл как-то со школы домой и говорит: «Мама, животик болит». Ну, я ему говорю: «Ложись на печку, отлежись». Под утро, вроде, полегчало ему, и я его в школу отправила. А вечером совсем Серёже плохо стало. Скорую вызвала, забрали. На следующий день пришла навестить, а мне говорят – нет его больше…»
В разговоре повисла тяжёлая пауза, только мерно постукивали на стенке часы.
Вскоре, словно очнувшись, женщина суетливо захозяйничала на кухне, побрякивая посудой. На скатерть посыпались кульки с баранками, целлофановые пакетики с фруктовым сахаром, ириски, пряники – наверное, всё сладкое, припасённое в доме. Быстро поспел чайник, и мы засели чаёвничать. Расспросив, как стоит Москва, Рая съехала на привычные деревенские сплетни, всё больше жалуясь на здоровье.
«Ой, Дима, уж и не знаю, как жить-то дальше. Голова совсем плохая стала, качает, аж стены кружатся. На грядке не нагнуться, того гляди, в обморок брякнешься. Видать, ничего в этом году не посажу», - тяжело вздыхая, жаловалась она.
«К врачу в посёлок Ванька свозил меня, так тот лекарств разных понапрописал на четыре с половиной тысячи. А пенсия, сам знаешь, какая у нас, стариков. Так с тех таблеток у меня сыпь по всему телу пошла, да ещё хуже стало», - выставив напоказ распухшую ногу с запёкшимися кляксами язвочек, причитала женщина.
«Не иначе помру, помру, я скоро», - смиренно и обречённо, словно констатируя неизбежно приближающуюся перемену в погоде, закончила Рая.
Я молча слушал её и думал. С тех пор, как я приехал на Мологу, прошло лет десять, и знал я Раю уже достаточно хорошо. Всё это время она постоянно жаловалась на здоровье, погоду, дороги, соседских собак, запивающего порой Ваню, отсутствие денег и многое другое. Стоило лишь нам где-то мимоходом пересечься, и она непременно докладывала, кто умер или спился в соседней деревне, как ломит от ревматизма спину, а картошку опять пожрал проволочник. В голосе у неё всегда сквозило охующими нотками роптания на тяжёлый быт, и новую фразу она частенько начинала междометиями «Ох!» или «Ах!».
Но, что удивительно, в её каждодневных сетованиях не было ни капли жалости к самой себе. Она не голосила, закопавшись в саможалости, как свойственно многим, особенно городским, людям, избалованным лёгкой жизнью. Всё происходящее вокруг Рая воспринимала, как неотвратимую данность, будто по другому и быть не могло. Как многоснежную морозную зиму, по окна засыпавшую полуживую деревню, или весеннюю распутицу, где как ни дёргайся, никуда не денешься. И эту тяжёлую жизнь, лёгшую на её плечи, она несла без посторонней помощи, смиренно и безропотно принимая каждый новый день.
Я, конечно, надавал ей советов съездить в город к хорошему врачу, даже предлагал помощь. Но Рая лишь отмахивалась, всё повторяя, как заговор: «Чему быть, того не миновать». Или отпустит, отступится болезнь, или помру там, где родилась. Лишь бы побыстрей, чтобы не мучиться…
…Несмотря на утреннее предчувствие, охота на следующий день вышла такой же непутёвой. И все последующие за ней зорьки были похожи одна на другую. Я вставал затемно, завтракал и, как на работу, понуро плёлся на речку, – туда - под горку, обратно – в угор. Возвращался неизменно пустой. Как я ни старался, маскируя шалаш и часами неподвижно поджидая добычу, ни один, даже самый захудалый и несмышленый селезень не смилостивился угодить мне на торока. Усталость и нехватка сна копились с каждым днём. Я всё чаще ловил себя на мысли, что моё времяпрепровождение, которое язык уже не поворачивался назвать охотой, всё больше и больше походило на отбывание какой-то повинности, правда, непонятно за какие грехи.
Но паводок уже достигнул своего предела, и вскоре Молога, облегчённо вздохнув, пошла на убыль. День ото дня вода отступала, обнажая заиленные берега и речной сор, застрявший желто-бурыми пучками в ветвях прибрежного тальника. В конце каждой охоты я выплывал на лодке на разлив и проверял свой прошлогодний шалаш на затопленном острове. Медленно, но верно, его темный остов поднимался покосившимся холмиком над речной гладью. И наконец-то пришло время, когда в нём можно было сидеть, пусть и по щиколотку в воде. Меж тем заметно потеплело, и на глаза частенько попадались мотающиеся над рекой с призывным жвяканьем селезни-холостяки. Это был верный признак того, что утка села на яйца. И охота, стало быть, обещала быть богатой. Навозив в несколько ходок с берега лапника, я основательно укрепил стенки и потолок своей засидки, пробил бойницы, вытесал колышек для кружка, проредил разросшиеся приречный хвощ и осоку, расчистив место для подсадной и для удобной стрельбы. Словом, сделал всё, чтобы основательно подготовить себе охоту. Шлёпая вёслами, я заспешил в обратный путь, с нетерпением предвкушая завтрашнее утро.
И вот оно наступило.
Как же я люблю эти утренние сплавы на мой остров! В сырой предрассветной мгле нащупываешь полуслепыми от темени глазами дорогу к речке. На берегу тьма расступается. Зеркало разлива дрожит неверными тенями нависающих над водой деревьев, разбегаясь к горизонту светлеющей ширью, принимающей первый отблеск нарождающегося рассвета. Привязанная к ивовому кусту, послушно ждёт старая, обшарпанная плоскодонка с облезшей по бокам краской. Рядом в лесу, за расщеплённой надвое высокой сосной, спрятаны весла.
Я привычно деловито, будто купец, навьючивающий лошадь в долгий путь, пристраиваю свой габаритный скарб в утлую посудину. Корзинка с Манькой, ружьё, раскладной стульчик, масксеть, рюкзак - остаётся совсем немного места для самого погонщика. Оттолкнувшись от берега, прыгаю в лодчонку. Та, осев почти по борта, натужно крякнула гремящими уключинами и покорно заскользила вперёд, разрезая тупым носом серебристую гладь.
Десятка три размашистых, в полную силу, взмахов вёслами, и нас подхватывает, уволакивая вниз, быстрое течение. Мимо проплывают серой стеной лесистый берег, шары затопленного ивняка, гряда раскидистых берёз у фарватера, ушедших на полдерева в воду. А за кормой играет, бурлит водоворотами, наплывая слоем на слой, маслянистая толща. Сижу зорким кормчим на перекинутой меж бортов доске, вглядываясь в темную воду - не словить бы где дном топляка, не зацепиться бы о корягу. Вот и мой островок показался из-за поворота! Пузырится, волочёт лодку мимо тихой заводи стремнина. Эх, навались на вёсла! Не проскочить бы! Мышцы налились узлами, заработали в полную силу, согревая озябшее тело. Обожгли ладони, заходили, заиграли в руках весла, наотмашь рубая, вспенивая воду. Разгулявшаяся быстрина не хочет отпускать своего пленника, тащит дальше. Но плоскодоночка упрямо, метр за метром, загребает к острову. И вот, словно пройдена невидимая черта – вмиг ослабло течение, отпустила река лодку. Вскоре заскребли по бортам и дну стебли хвоща и ткнулся нос в сырую мягкую землю. Припрятываю лодчонку в жиденьких прибрежных кустах, набросив поверх для надежности маскировочную сеть.
С корзинкой подмышкой, с двустволкой на плече, шлёпаю по мелководью к своему шалашу. Здравствуй, старина! Сколько лет ты тут стоишь, потерянно серея пожухлым лапником среди пышного летнего разнотравья и перерождаясь резной зеленой хвоей каждой весной? Дни и года несутся мимо тебя, как кометы… Давай проведём эту зорьку вместе.
Лишь оказавшись на воде, Маня хрипловато дала квачку и, словно слушая, что ответит ей разлившаяся по края река, вопросительно склонила голову на бок. Нежно-алая акварель восхода медленно растекалась по зеркальной глади, отражая плывущие по небу облака. Вдруг наступила полная тишина. Или мне, выискивающему в пробуждающемся утре нужный звук, так показалось. И я его услышал. Из затона, у дальнего берега, за цепочкой согнувшихся над водой ив шваркнул селезень. Круговая, услышав его, разразилась неистовой яркой осадкой, что ни одному профессору не устоять. И наш бедолага, как в омут с головой - спланировал, сел без облёта, забыв об осторожности, у самого шалаша. Гулко ухнул над разливом выстрел. Селезень, уронив в воду изумрудную голову, тихо покачивался на волнах…
...В тот утро Маня была в ударе, и за пару часов я расстрелял все патроны. Собрав в тяжёлую связку селезней, я направил неторопливую «Романтику» к берегу. Надо было дать отдохнуть этому месту пару дней. Скоро приезжал Мишка, и мне очень хотелось сделать ему хорошую охоту…