Глеб Горышин
Младший сын
Хозяйка Павла Сергеича, провожая нас в лес, не одобряла эту
затею. Она хорошо знала своего мужа, гораздо лучше, чем успели
его понять мы — нас было четверо обалдуев: один из Ленинграда,
один из Москвы, один из Новгорода, один из городка между Новгородом
и Ленинградом. Каждый из нас четверых представлял собою вполне
сформировавшееся существо — Хомо Сапиэнс, исполнял какие-то собственные
жизненные функции, стремился к самолично выбранным целям. Объединяло
нас чистое обалдуйство: сорваться с насиженных мест, оставить
в недоумении членов семейств, собраться в условленном пункте,
погрузиться в машину и долго мчаться по Северной Русской равнине,
мимо зачарованных сел, сквозь заросли желтых, пушистых верб,
вдоль блескучих весенних разливов, остановиться в какой-то деревне,
возле чьей-то чужой избы, войти в эту избу и стать в ней гостями,
хотя никто нас не звал и не ждал,— это можно в России,— усесться
за стол и сначала, с дорожки, попить молочка, каким не торгуют
в столицах, заесть его теплым домашним хлебушком, потом дадут
медового цвета картошку, прихваченную морозом в подполе, со
сластинкой, ядреные, соленные с тмином и смородиновым листом
огурцы, большую сковороду яишни, в двенадцать глазков, из сахару
сваренного самогону...
Хозяйка Павла Сергеича, печальная женщина со строгим иконописным
лицом, страдающая, как многие женщины в наших селеньях, гипертонией,
прислуживала нам за столом с неизъяснимой душевной истовостью.
Она отказывалась от привезенных нами гостинцев, от налитого
ей, тоже привезенного, вина, приносила на стол не только сокровища
своего погреба, но и нечто такое, что если когда и бывает в столицах,
то далеко не у всех столичных жителей. Она объяснила, что их
с Павлом Сергеичем старший сын работает главным экономистом
в парниковом хозяйстве «Осень» и вот присылает деликатесы, не
забывает своих стариков. А младший сын Леша... О, младший сын
Леша... О чем бы ни говорила хозяйка, всякий раз ее речи, ее
мысли, ее горе возвращались к младшему сыну.
— Он трактористом в Веркасье. И так на любой машине, когда что
нужно сделать, он все может, в технике разбирается. И такой
на работу азартный...
— Ага! — поддакнул Павел Сергеич.— Он охотник заядлый. Прошлый
год одного кабана взял на двести пятьдесят килограммов и двух
волков стрелил...
— Да будет тебе с охотой,— возразила хозяйка Павла Сергеича.—
Какая нонче охота — одно баловство. Вон товарищи дорогу отломали...
А у нас какие глухари? Кабанов этих полно, отбою от них нету,
а глухарей уж никто не помнит, каки они из себя. С пьяных-то
глаз-то куда поведешь товарищей?.. Вот если бы Леша, он бы свел,
он знает!
Когда мы ехали через Веркасье (там и машину оставили, дальше
на «Жигулях» не езживали), нам сказали, что Леша пьет третий
день и совсем неподъемный. Один из нас четверых немножко знал
Лешу, мы рассчитывали на Лешу как на возможного вожатого-глухарятника.
Лучший тракторист в Веркасье пил третий день в разгар весновспашки.
Его односельчане знали, что Леша проспится и допашет. Они понимали
этот Лешин весенний загул, на Первое мая, как, скажем, дождь
во время сенокоса: лучше бы дождь не шел, но раз пошел, на то
божья воля,— спрыснет, а там, глядишь, и опять разведрится.
Лешина мать страдала болезнью младшего сына гораздо в большей
степени, нежели собственной гипертонией.
— ...У него двое детей, сын и дочка, жена на молокоприемнике
работает, квартиру в двухэтажном им дали, только бы жить... Леша
пьет. У него когда бывают запои, он будто не наше дитя. Нечеловеком
становится... И жену измучает, и детей, и нас, стариков. И самому
себе будто враг. Потом отойдет — цены ему нет. И сам совестится,
понимает, а сладить с собой не может. Откуда это? В нашем роду
не бывало...
Хозяйка, ее звали Екатерина Петровна, обратила к нам взор, исполненный
самого высшего горя, какое бывает на свете,— материнского горя,
от лица ее исходило свечение, как от лика богоматери на старой
иконе новгородского письма. Она задала нам вопрос, но мы не
знали ответа. Мы просто выпивали и просто закусывали в гостеприимной,
справной, носящей следы присутствия мужчины-хозяина крестьянской
избе, в самой что ни на есть российской глубинке, на Новгородчине.
Изба эта представляла собой микрокосм современной жизни, со
всеми ее достижениями и уроном. — У старшего сына я в городе
бываю,— встрял в нависшую над столом паузу Павел Сергеич.— Он
один живет, неженатый, у него в квартире бар — и «Посольская»
водка, и виски, «Столичная» экспортная, и «Рижский бальзам» —
всего навалом. Он выпьет грамм пятьдесят и больше ни-ни...
Не дождавшись от нас ответа, не слушая мужа, не утешаясь достоинствами
старшего сына, Екатерина Петровна опять рассказала нам самое
горькое, что держало ее душу будто в закостеневшей горсти (отсюда,
наверно, получилась ее гипертония):
— Он у нас бешеный, наш Алексей, и смолоду такой был. Однова
в себя из ружья стрелил. Хотел жизни лишить. Из ревности, из
чего ли, не знаю их дел... Вера как на духу мне клялась. «Мама,—
говорит,— ну вот хоть бы что было за мной, л перед ним,— говорит,—
как стеклышко чистая. Я же его люблю». И теперь за него страдает,
уж двое детей у них... Он тогда ружье-то к сердцу приставил...
— Дробью-нулевкой стрелил,— встрял Павел Сергеич.
— Ключицу раздробило ему...— не слыша, продолжала Екатерина
Петровна,— фельдшерица веркасьевская перевязку сделала. Ко мне
уж не помню кто из Веркасья прибежал, говорит: «Тетенька Катя,
ваш Леша застрелился». Мы с Павлом кинулись, а зима, к нам только
на тракторах ездили...
— На волокуше Петька веркасьевский корма к ферме возил,— обозначил
себя Павел Сергеич.
— Он кровью весь исходил,— продолжала Екатерина Петровна.—
Сознания не терял и не стонал, только зубами скрипел. На волокушу
его положили. Я голову его на коленях держу, слышу, как кровь-то
хлябает, того гляди, вся выйдет. Он сам бледный, как полотно.
А время ночное, на шоссе выбрались — ни одной машины... Думала,
не довезу я родное дитя, испустит дух у меня на руках... Ну,
правда, в район приехали, там сразу его в операционную...
— Переливание крови сделали,— подвякнул Павел Сергеич.—
Оклемался. На молодом все зарастает, как на собаке. Он парень
крепкий, охотник. Один только раз попробовал на меня руку поднять...
А нас на войне приемам самбо обучали. Я его так и так — по науке.
Он брык — и лежит. Больше не пробовал.
Глеб Горышин