Охота охотник оружие охотничье оружие охотничьи собаки трофеи добыча патроны порох ружье


Охота охотник оружие охотничье оружие охотничьи собаки трофеи добыча патроны порох ружье

Библиотека

 

Глеб Горышин

Лепяга

 

Я не знаю, что такое лепяга. Беру словарь Даля, читаю: « Лепить . Ласточка лепит гнездо, пчелка соты. Лепый . Вражье-то лепко, а божье-то крепко».

«Лепяга» — нет в словаре. Я думаю, что это — бо­лотце, жидкое озерцо, запрудная лужа. Я услышал «лепягу» в юные годы, а вот не могу позабыть. Тогда, по юности, держался бывалым, несуетным человеком, не переспрашивал ни о чем.

Помню, отыскал в деревне Имоченица тамошнего председателя сельсовета, охотника, спросил его без на­дежды, с нахальством отчаяния:

— Так где у вас тут глухари-то токуют?

Председатель, хмуроватый мужик, сел на бревна, послюнил цигарку слева направо, будто по губной гар­мошке прошелся. И справа налево. Затянулся, посмот­рел внимательно на завертку и еще затянулся.

— Вот пойдешь,— сказал,— этой дорогой, край елани дойдешь, а там на правую руку бери. Уви­дишь — у машин езжено. Ну, что там? Верст пятна­дцать есть. Сначала лежневкой пойдешь. Лес возили. А потом колеей дуй. Машины-то до Царских мхов хо­дили, а теперь, значит, нужно соображать. Да. Как будешь идти, сторожи на левой руке лепягу. Сравнял­ся с лепягой — тут тебе и свертка. Да. Ну что там? Шагов, может, двести, а то и тех нет до токовища. Там уж решай по ходу дела. Ты песню-то знаешь?

— Не знал бы, чего на ток ходить?

— Да... Там должны мошники петь. Туда мы нонче не ходили. Разве что к Рябушихе зять приехал, заостровский мужик. Ну, мы бы знали. Не должно.

Председатель сельсовета ушел с бревен, а я остал­ся сидеть. Не спросил, что такое лепяга. Он охотник, я охотник — равные люди. Поровну должны знать.

Мне уже было время идти. Но я все не шел. Ухо­дился. Двое суток месил глину да галечник, мох да сыпкие к полдню, гремучие ночью снежники по низи­нам.

Не повезло мне в ту весну. Забрался в дальнюю даль, а друга-охотника не застал. Он подался на празд­ники в лес. Дожидаться? Так ведь и у меня только праздник — свободное время.

Праздник. На дороге тихо. Жена моего друга, доб­рая женщина, посмотрела на меня так жалостно и го­рестно, когда я пошел один.

— Ну, куда вы пойдете? — сказала.— Коля думал, вы второго к нам. А вы тридцатого, так он бы, конеч­но, дождался. Он про вас вспоминал. Подождите его. Он, может, к завтрему вернется.

Мой друг Коля, Николай Максимович, знал все токовища в округе. Я знал только один — за Имоченицей. Спидометр на Колином мотоцикле когда-то отсчи­тал до Имоченицы сорок три километра. Это от стан­ции столько. Да еще от города до станции двести шестьдесят. От деревни до тока — четыре.

А что было делать? Я пошел большаком. Гуси перелетывали дорогу. Они тянули низко, словно знали, что праздник и люди спят после праздничной ночи. Гуси перестраивались на лету, и воздух шелестел в крыльях. Будто велосипедисты в большой гонке нес­лись по небесной шоссейке. Солнце было ниже гусино­го лёта, освещенные подкрылья казались белыми. Я не стрелял по гусям, не поспевал, да и не хотелось мне стрелять.

Умытые прозябшие веточки на ближних березах казались черными. Капли на них светлели. В дальнем лесу росли те же деревья, что и подле дороги, но видел­ся этот лес другим — желтым. Чуть желтеньким. Та­кого цвета клейкая испарина у новорожденного то­полевого листа. Да какой тут тополь? Береза, елка, ольха, осина кругом. Вот они — зимние еще, только умылись. А вдалеке — уже видно — живут, соком на­бухли, листья готовы прянуть. Весна. Первое мая.

Кто не ездил на праздники в лес? Знаете, что на заре каждое озеро как большой алый флаг? Каждая лужица на дороге — флажок?

Слышали, как фиалка расталкивает старые листья: хватит меня пригревать! Праздник!

Знаете, что такое лепяга? Я тоже не знаю.

У меня есть жена. Она меня будет ждать все празд­ники напролет. Месяц, как я женился, но уже начал думать, что это слишком легко и, значит, несправедли­во: целовать жену утром, в полдень, в потемках, са­диться за стол и хлебать сваренный женой суп. Я ни­чего не говорил ей об этом, целовал, но про себя-то ду­мал: «Нужно идти к ней трудными путями, по пояс в снегу. Нужно ее заслужить». Снег уже почти весь сошел.

С большака свернул на проселок. В мешке сто пат­ронов, все запыжены, закручены, калибровкой огла­жены. В каждом тридцать граммов дроби, бездымного пороху «Сокол» — один и семь десятых. Капсюля — жевело. Топорик новенький куплен, двести граммов ветчинной колбасы, три пачки горохового концентрата, ну и еще кое-что по мелочи.

На тридцатом или на тридцать втором километре я первый раз подумал, что тридцать граммов дроби, помноженные на сто,— это все же вес.

К вечеру пришел в Имоченицу. Председатель сель­совета сразу же попался мне на улице, но я его тогда не спросил ни о чем, потому что знал, куда идти. До тока добраться. Тихо зажечь костер и ждать. «Толь­ко б дойти, только б дойти»,— говорил я себе.

Наверное, странно было видеть председателю: идет парень по деревне, по ровной улице, а будто в гору, сапоги резиновые волочит, большие сапожные проуши­ны колышутся на ходу, шею выпростал из ватника, ремешок ружейный стиснул в кулаке, лицом страдаль­чески хмур.

«Только б дойти».

Сорок три километра до Имоченицы. До тока еще четыре. Ток мне известный. В прошлом году меня Ко­ля сводил, Николай Максимович.

Костер получился жидкий: во тьме как сыщешь дров? И шуметь нельзя.

В ночь ударил мороз. В три часа я уже крался

вдоль гривы.

Был скрючен холодом, несчастен, шатался, руки норовил поглубже погрузить в рукава.

Ночной ледок треснул под сапогом. И сразу шумнул крыльями по ветвям глухарь. Слетел. Все кончи­лось этим. Только сны на меня наплывали и — толк в спину... И холод. И глухарки лопотали. Хоркал вальдшнеп. Тетерева гомонили кругом. Журавли... Я бродил по гриве и уже позабыл для чего.

Потом ударило солнце, и я немного поспал. Суп го­роховый не распечатал: не время. С полдня пустился слушать токовище. До сумерек ждал прилета. Ни один глухарь не повестил о себе шумом посадки. Бросовый ток. Распугали. Еще одну зорю терять? Но ведь завт­ра третье мая. Четвертого мне на работу. Я побранил­ся немного вслух и быстро зашагал в деревню — пред­седателя искать. Он-то знает тока — охотник. Мне Ко­ля сказал про него. Только откроет ли? «Другого вы­хода нет,— говорил я себе,— другого выхода нет».

Председатель открыл мне, сказал про лепягу.

...Я прошел километров пятнадцать лежневкой. По­том колеей. Тут ходили машины. На скатах цепи. В предельном усилии зудели моторы. Но у меня-то ведь нету цепей. Да что там машины. Я думал о моей лю­бимой девушке. Нет. О жене. Очень рано я женился. Ну и что же? Я думал, что я не могу вернуться из это­го леса, прийти к моей девушке, к моей жене... Это все равно. Я только месяц как женился. Мне нужно в сне­гу, по пояс. Я не могу вернуться без глухаря.

Колеи были пропаханы в метр глубиной. Снега нет. Хлябь по колено. Что такое лепяга? Ничего. Ничего. Ничего. Все равно я его убью. Кого?

Так шел и скрипел зубами. Ночной человек. Под­вижник. Не снег, так хлябь. Это еще труднее.

Скрипел, скрипел зубами и в грязь упал — раз упал, два упал. Хватит, невмоготу такая охота. Свер­нул на левую руку возле первой воды. Может, это ле­пяга? Вода была густо-черной, чернее, чем ночь. Мас­лянисто мерцала. Как раз и просека открылась. Про­свет.

Свернул.

Болотом почавкал, и сразу вжикнул под ногой снег. Чешуйчатая, крупного зерна снежная горбушка. Будто и не было никаких фиалок. И солнца вчерашне­го, первомайского тут знать не знали.

Сел на валежину, подумал о ветчинной колбасе, но вяло. Не стал мешок развязывать. «...Двести-то шагов есть от повертки? А... Хватит». Пошла, пошла снеж­ная горбушка вправо, а просечный просвет навстречу ей, а сосны — кругами пошли... Сон тюкнул в темя.

Вдруг — холод. Ноги еще не успели остыть. Руки не нужно спасать в рукавах — а холод. Морозом стукну­ло, кожу на затылке свело. И позвоночник смерзся, за­костенел. Не понять, что случилось. Сна ни в одном

глазу. Страшно.

Слух сработал потом, не сразу: крах — пррум — хррыщ. Кто-то идет и хозяйски ломает лес, лед, тишь, тьму. Кто-то большой. Кто? Где я? Почему тут зима? Ведь весна. Первое мая.

Медведь? А если человек? Да, да, человек, А мо­жет быть, лось? Волки так не ходят. А вдруг чело­век? Да нет...

Я не знал, кого мне бояться — медведя или ночно­го человека.

Тяжелый шаг по лесу вдруг прекратился. И стало еще страшнее. Значит, меня заметил. Зверь? Человек? Что он там замышляет?

Вдруг: тюп-тюп-тюп по насту. Бежит! Сюда! Зверь! Волк! А может быть, заяц? Теперь все равно. Бах! Бах! Оба ствола разрядил. Прямо во тьму, в лес, в неведомо что, в ночного врага. Третьим номером, дробью. Зато­пал. Нашуметь бы побольше. Огня! Сучья ломал. Бе­ресту... Вычиркивал три спички зараз.

Костер разгорелся, потрещал, отогрел меня. И тут же его загасило дождем. Дождь возник прямо посре­ди недвижной и тихой ночи. Он плотно, мягко опустил­ся, снег и пламя зашипели одинаково, костер погас, а снег еще долго звучал, и стало непонятно, где шаги зверя, а где этот текучий шелест таяния. Я стрелял вправо, влево, вперед и назад. Я вопил: «Эге-е-ей! Эге-е-ей! А ну-ка, ну дава-а-ай!»

К трем часам я перестал вопить и стрелять. Ска­зал себе слабым голосом: «Ну вот. Пора идти. Я не могу приехать без глухаря». Я попытался подумать о жене. Поскрипел зубами. Но стронуться с места и вступить в большой лес не смог. Стоял еще долго. На­конец пошел. Изо всех сил топал по насту. Упреждал

о себе.

Наконец остановился и затих. Лес еще спал. Дале­ко-далеко пел глухарь: тэк-тэк, тэк-тэк, тр-р-р-фш-ш-ш, тэк-тэк... Будто детскую трещотку кто прокручивает. Далеко-далеко. Сердце кверху, кверху пошло. Уф-ф. Задохнулся. Жарко. Глухарь поет. Глухарик.

Леса не стало. Снег сошел. Тьму в клочья порвало. Страх... Какой еще страх? Глухарь поет.

Он прищелкивает костяным клювом, слушает, я стою. Он шипит, трясется в истоме, не чует меня — я скачу. По снегу. В трясину. По клюквенному бо­лоту. От сосны к сосне. Петляю. Ружьишко в ру­ках...

Он пел в реденьком болотном сосняке. Их много там пело. Глухарки квохтали. Может, уже загодя о птенцах помышляли. Внизу, на кочках, шла драка. Любовь.

Вместе со мной из леса вышел волк. Он пересек открытое болото, понуро, рысцой, мордой в мох. Тру­сил, и было видно — лапы вязнут.

Я поглядел на волка. Но он был мне сейчас не ну­жен, не интересен. Я сразу же и забыл про него. Я ви­дел, слушал, вбирал в себя напряжение и счастье ве­сеннего игрища птиц. Волк нашумел на болоте. Глуха­ри замолчали и разлетелись...

Весь день я ни разу не подумал, какое сегодня чи­сло. Концентрат не варил. Колбасу не тронул. Не до того было. Думал только короткими фразами: «Все равно. Ладно. День пропущу. Мне положен отгул. Пусть. Убью. Не уеду, пока не убью. Должен. Надо».

Нагибался за брусникой, но не чувствовал ее вку­са. Нужно было скорее прожить этот день и продол­жить охоту, с того места начать, где она прервалась.

Я ходил по мшарам, а когда возвращался, видел вдоль больших, темных, уже затекших водой лунок o т моих сапог еще другие, мелкие лунки: волк провожал меня по лесу. Днем это было неважно.

«Логово тут, наверно, — думал я. — Волчица ходит за мной, стережет. Надо в Имоченице председателю сказать. У меня ни картечи, ни пули...»

Очень длинный вышел день. «Н-нет, — говорил я себе. — Ну н-нет». И скрипел зубами. И рубил новым некрепким топориком палую, голую, закостеневшую осину. Знаете, как полыхает сухая осина? Знаете, что такое костер?

За полночь, в три часа, я уже стоял посреди токо­вища. С вечера слышал, где какой глухарь сделал по­садку. Скоро все они начали щелкать. Я быстренько подошел к ближайшему. Прицелился в дрожащую кляксу посреди сосновых веток. Выстрелил. Клякса пуще забилась. Не упал глухарь. Полетел. Значит, про­мазал. И все. Не стало тока. И не будет. И ночевать больше нельзя. Зря сорок два километра до Имоченицы... Целый день шел... Двести шестьдесят до стан­ции — тоже зря. И пятнадцать по лежневке... Еще по колее сколько... Волка не испугался! Все зря! Не могу.

«Не могу»,— сказал я себе. И почувствовал ужас. Мне было двадцать два года. Но я не мог убить глуха­ря. Другие могли. Я стрелял. Но я не могу. «М-м-м-м. Ну что же, — говорил я, — ну зачем? Ну как? Надо все бросить. Все к черту! Не могу. М-м-м».

«Брошу, — сказал я. — Бросовый человек. Не да­но. — Я не знал еще, что я брошу. Но в этих словах уже чудилось облегчение. — Брошу! Брошу, — твердил я, — все к черту брошу. Надо все начинать сначала. Жене скажу: «Прости. Не могу». И все. Уеду. К чер­товой матери. На целину. Все сначала. Да».

Глухарь вдруг всполошил бледнеющее небо и сел близко. Сразу, не тратя время на осторожность, запел.

Я его убил. Вздрогнула планета от падения птицы. Я поцеловал петуха в маленькую костяную головку. «Где же тебе, — сказал, — против меня».

Пошел не торопясь по болоту. На опушке еще один пел. Небо уже стало синее. Солнце. Я убил и этого

тоже.

В каждом было килограммов по шесть. Патронов у меня осталось восемь десятков. Пару потратил на дело, другие по пустякам. Колбасу я достал из мешка, размахнулся и кинул: пусть волк хоть немножко пой­мет, с кем дело имел. Гороховый суп размял и оста­вил на кочке. Глухарки склюют. Самому-то мне од­ного хотелось — петь.

— Ну что ты, — сказал я всему лесу, — ну что ты тут стоишь?

Шел домой и песни пел, в основном моей жене. За­дыхался от пения, от своего могущества.

— Эх! — кричал я. — Эге-ге-ей! Эй вы-ы-ы! Как-ни­будь проживе-е-ем! Э-э-э-э!

Председателю я сказал:

— Сходи, там, от лепяги шагов сто пятьдесят, ло­гово волчье.

— Ну? — сказал председатель. — Сто пятьдесят, говоришь?

— Может, сто семьдесят.

Веревки крест-накрест, за спиной два глухаря висели, клювами вместе, хвостища врозь.

— Нужно сходить, — сказал председатель. — А ты что, волчицу видел? А то, может, шатун?

— Волчицу.

На большаке меня догнал мотоцикл с коляской. Охотники ехали — Мизеров и Бородавкин. У них был

один глухарь на двоих.

— Из Имоченицы, что ли? — спросили они меня как бы без интереса.

— Да нет. За лепягу сходил.

— За Вондегу, может быть? — переспросил Боро­давкин.

— За лепягу.

— А-а-а.

Друга я опять не застал: теперь он в Заостровье уехал. Он механик, всегда куда-нибудь едет.

Жена его сказала:

— Так ведь тяжело вам. Давайте я выпотрошу, ощиплю, уложим в мешок...

— Спасибо. Нет-нет, ничего. В городе я газеты читал. О первомайской демонстрации. Я читал, а мимо моих глухарей шли горожане. Они говорили: «Ах! Кто это такие?» Так говорили женщины. Мужчины молчали. Они завидовали. Неко­торые хвалили меня: «Молодец!» Я читал о демонстрации на Красной площади, на Дворцовой площади. О демонстрации в городе Киеве. В городе Ашхабаде.

Дома я кинул птиц на пол и тяжко опустился на стул. Моя жена стояла передо мной. Ей еще не исполнилось двадцать два. А мне исполнилось. Она гово­рила:

— Тебя покормить? А может, сначала поспишь? Или в баню? У нас еще от праздников выпить оста­лось. «Кара-Чанах». Хочешь, я тебе дам? Ой какие! — говорила она, глядя на птиц. — Ой! Лучше бы сам по­скорее приезжал. Их нужно с брусникой приготовить. Да. Я читала.

Я все отворачивался от жены. Очень у нее была короткая ночная рубашка. Я все тянул время, еще хо­тел пожить в своих сапогах, со своими глухарями. Но уже чувствовал: недолго мне с ними осталось жить.

— Да вот, — сказал я, — пришлось сходить за лепягу.

— Ой, — сказала жена, — хоть приехал-то, снимай сапоги скорее.

Глеб Горышин

 


Библиотека